После восьми — десяти горячих кнутов ленивый конь наконец-то разгоняется и, екая селезенкой, бежит с горы. Телега опережает его. Хомут оказывается впереди коня, и вскоре весь этот "полет к богу в рай" кончается тем, что телега катится в одну сторону, а конь бежит в другую, где можно пожевать овса.
Горевать по неудачному полету не приходится. Что толку в нем? Еще опрокинешься, как это случалось не раз, когда дед выводил коня из терпения и он, сердито храпя, летел сломя голову с горы, почему-то выбирая места поухабистей. Зато пока дед ловит шагающего по овсу воронка, с высоты, захватывающей дух, можно вволю наглядеться на широко распахнутый мир с перекатными полями, рощами, оврагами, деревеньками, где никогда не бывал и где так хотелось побывать.
Эта воскрешенная в памяти Гуляйбабки картина вновь родила то горячее мальчишеское любопытство.
— Стоп, Прохор! Разворот на сто восемьдесят пять! — крикнул он кучеру, замахнувшемуся кнутом, чтоб разом взлететь с горы на гору.
— Назад?! Бог с вами!
— Нет. Назад поворота нам пока нет. Взглянуть хочу на Полесье и даль впереди;
— А-а, понял. Это можно. Это хорошо, — ответил Прохор, круто поворачивая коней. — Орлы перед полетом всегда на вершинах сидят.
Гуляйбабка слез с кареты, поднялся на придорожный камень-валун. Неоглядная синь полесских лесов безбрежно расплескалась далеко внизу, спрятав бесчисленные речки, болота и деревеньки с людским горем, заботой, любовью и смертью под небом своим. Издали казалось, там нет ни войны, ни тревог, царит извечное спокойствие, мир. Но это только казалось. Где-то там сеют людям горе новые Гниды и Песики, рыщут над беззащитными гнездами фюрерские коршуны. Там, в Полесье, влюбленная до слез в своего «генерала» Матрена, дед Калина со своей липовой овцой, там Марийка, родная рота, друзья…
— Не печалься, сударь, — тихо подойдя, сказал Прохор. — Так она устроена, жизнь, что все остается позади и уже никогда не забежит вперед, не повторится. И чем ты дальше уйдешь, тем во сто крат будет дороже все пройденное тобой. Да и немудрено, сударь. Ты видел чьи-то красоты, чьи-то незабываемые глаза, кого-то до боли любил, но жизнь унесла тебя вперед, и ты, вспоминая все это, крепко тоскуешь о тех, кого видел, кого любил, и в порыве тоски ты бы отчаялся, но у тебя в противовес этому есть надежда, мечта, и они ведут тебя, как в сказку, все вперед и вперед.
— И что же берет верх? Что сильнее? — спросил, не отрывая взгляда, Гуляйбабка. — Прошлое или будущее?
— Если б было прошлое, мы бы повернули, сударь, назад и, сами не замечая, превратились бы в обезьян. Но в том-то и секрет жизни, что берет верх то, что маячит впереди нас. Вы думаете, мне не жалко своих Хмельков, Полесья, Матрены? Эх, туда бы! Но долг, совесть и тот же инстинкт вечного влечения вперед взяли верх, и я вот еду без сожаления. Все мы идем вперед без сожаления. Ханжа тот, кто говорит, что не помнит прошлого, своего детства, первой любви, первых друзей… Врет, собака. Помнит, но лицемерит. А потому не будем ханжами, постоим, посмотрим.
— Постоим, — вздохнул Гуляйбабка. — Обождем, пока подтянется обоз.
Озаренные лучами солнца, кинутого сквозь придорожную березу, они долго стояли в молчании, думая о своем. Гуляйбабке почему-то вдруг вспомнился дедок с гробом для утонувшего Песика и его лукавые причитания: "Ой, лишеньки! Ой, горе! И ума не приложу. И як вона эта злосчастна шланга туды шмыгнула?" А вы, милые старички, и не хотели держать ее. Вы нарочно бросили ее в навозную жижу, чтоб пан Песик захлебнулся в ней. И мы нарочно сочинили жалобу о спрятанном сейфе с деньгами, нарочно дали Песику противогаз, и многое делается на этой прекрасной земле «нарочно», чтоб тонула в навозе истории всякая нечисть и мразь, чтоб людям снова жилось вольно и пелось, как птицам.
Жизнь коротка. Она пролетит быстрым стрижом в ясный полдень, но подумать о ней, о том, как ты прожил, какой след на земле оставил, непременно время будет. Гнилое, скверное не раз окатит полымем душу, заставит раскаяться, а не то и биться головой о стенку; светлое же, доброе, сделанное людям, земле, где отцвела колокольцами твоя жизнь, несказанно порадует и не однажды вернет тебя в тот мир прекрасного, тобой свершенного. И вслед тебе — улетающему с горизонта, полетят голоса бессчетных друзей твоих: "Мы не забудем тебя. Ты до последнего взмаха крыла был верен своему народу, боролся со злом и сеял добро".
Обоз поднялся на гору, Гуляйбабка надел цилиндр. Прощай, Полесье! До скорых встреч. И да здравствуют новые дороги! Что-то ждет на них?
Черт знает, как негостеприимны эти смоляне! Вместо того чтоб встретить пятисоттысячную армию Гитлера у "смоленских ворот" (имеется в виду гряда холмов и высот) хлебом-солью, они крепко-накрепко закрыли эти «ворота», и бедному фюреру пришлось долго ломать голову, как сокрушить их.
Горько обидевшись, он сначала бросил напрямки к «воротам» тысячу сорок танков и попытался протаранить их. Но не тут-то было. «Ворота» устояли. Тогда он кинулся в обход с севера и с юга — и тут снова постигла неудача. Двадцать восемь дивизий, поддержанных огнем семи тысяч орудий и минометов, а с воздуха армадой самолетов, безуспешно топтались у "смоленских ворот", и лишь спустя два месяца, когда на штурм было брошено новое подкрепление, наконец-то удалось въехать в "смоленский двор".
Фюрер, однако, не радовался. Фюрер скрипел зубами. Да и как не скрипеть: эти злосчастные "смоленские ворота" задержали на целых два месяца! По графику полагалось топтать каблуками германских сапог уральские самоцветы, а топтали пока что смоленскую глину.